– Куклой!.. ну, – говорю, – ваше превосходительство, теперь я уж даже не сомневаюсь, что вы это все изволите шутить.
– Полноте, сделайте милость! Вы меня этим даже обижаете! – возразил с неудовольствием генерал. – А с другой стороны, я даже и не понимаю, что вас так удивляет, что кукла может производить впечатление? Мало ли разве вы видите у нас кукол, которых все знают за кукол, а они не только впечатление производят, но даже решением вопросов руководят. Вы здешний?
– Да, здешний.
– И еще, может быть, в здешней гимазии обучались?
Я отвечал утвердительно.
– Ну, так вы не можете не знать господина Калатузова?
– Как же, – отвечаю, – очень хорошо его знаю.
– Дурак он?
– Да, не умен.
– Чего не умен, просто дурак. Я и отца его знал, и тот был дурак, и мать его знал – и та была дура, и вся родня их была дураки, а и они на этого все дивовались, что уже очень глуп: никак до десяти лет казанского мыла от пряника не мог отличить. Если, бывало, как-нибудь мать в бане в сторону засмотрится, он сейчас все мыло и поест. Людей сколько за это пороли. Просто отчаянье! До восемнадцати лет дома у гувернантки учился, пока ее обнимать начал, а ничему не выучился; в гимназию в первый класс по девятнадцатому году отдали и через пять лет из второго класса назад вынули. Ни к одному месту не годился, – а вон добрые люди его в Петербурге научили газету издавать, и пошло, и заговорили про него, как он вопросы решает. Вот вы его посмотрите: вчера был у меня; приехал в земство, гласным выбран ради своего литературного значения и будет голос подавать.
– Что же, – спрашиваю, – поумнел он хотя немножко, редакторствуя?
– Какое же поумнеть? Мыла, разумеется, уж не ест; а пока сидел у меня – все пальцами нос себе чистил. Из ничего ведь, батюшка, только Бог свет создал, да и это нынешние ученые у него оспаривают. Нет-с; сей Калатузов только помудренел. Спрашиваю его, что, как его дела идут?
«Шли, – говорит, – хорошо, а с прошлого года пошли, хуже».
«Отчего же, мол, это?»
«Запад, – говорит, – у меня отвалился».
«Ну вы, конечно, это горе поправили?»
Думал он, думал:
«М-да, – отвечает, – поправил».
«Ну, и теперь, значит, опять хорошо?»
«М-да; не совсем: теперь восток отпал».
– Фу, – говорю, – какое критическое положение: этак все, пожалуй, может рассыпаться?
Думал, опять думал и говорит, что может.
«Так нельзя ли, мол, как-нибудь так, чтобы и востоку, и западу приходилось по вкусу?»
«М-можно, да… людей нет!»
«Что такое? – Удивился, знаете, безмерно, что уж даже и петый дурак, и тот на безлюдье жалуется. – Что такое?» – переспрашиваю, – и получаю в ответ:
«Людей нет».
«В Петербурге-то способных людей нет?»
«Нет».
«Не верю, – говорю. – Вы поискали бы их прилежнее, как голодный хлеба ищет».
«Искал», – отвечает.
«Ну, и что же? Неужели нет?»
«Нет».
«Ну, вы в Москве поискали бы».
«А там, – говорит, – и подавно нет. Нынче их нигде уж нет; нынче надо совсем другое делать».
«Что такое?» – любопытствую. Расскажи, мол, дура любезная, удиви, что ты такое надумала? А он-с меня действительно и удивил!
«Надо, – отвечает, – разом два издания издавать, одно так, а другое иначе».
– Ну, скажите, ради бога, не тонкая ли бестия? – воскликнул, подскочив, генерал. – Видите, выдумал какой способ! Теперь ему все будут кланяться, вот увидите, и заискивать станут. Не утаю греха – я ему вчера первый поклонился: начнете, мол, нашего брата солдата в одном издании ругать, так хоть в другом поддержите. Мы, мол, за то подписываться станем.
«М-да, – говорит, – в другом мы поддержим».
– Так вот-с, сударь, – заговорил, выпрямляясь во весь рост, генерал, – вот вам в наш век кто на всех угодит, кто всем тон задаст и кто прочнее всех на земле водворится: это безнатурный дурак!
Это было последнее слово, которое я слышал от генерала в его доме. Затем, по случаю наступивших сумерек, старик предложил мне пройтись, и мы с ним долго ходили, но я не помню, что у нас за разговор шел в то время. В памяти у меня оставалось одно пугало «безнатурный дурак», угрожая которым, Перлов говорил не только без шутки и иронии, а даже с яростию, с непримиримою досадой и с горькою слезой на ресницах.
Старик проводил меня до моей квартиры и здесь, крепко сжимая мою руку, еще несколько минут на кого-то все жаловался; упоминал упавшим голосом фамилии некоторых важных лиц петербургского высшего круга и в заключение, вздохнув и потягивая мою руку книзу, прошептал:
– Вот так-то-с царского слугу и изогнули, как дугу! – а затем быстро спросил: – Вы сейчас ляжете спать дома?
– Нет, – отвечал я, – я еще поработаю над моей запиской.
– А я домой только завтра, а до утра пойду в дворянский клуб спать: я там таким манером предводительского зятя мучу: я сплю, а он дежурит, а у него жена молодая. Но зато штраф шельмовски дорого стоит.
Тягостнейшие на меня напали размышления. «Фу ты, – думаю себе, – да что же это, в самом деле, за патока с имбирем, ничего не разберем! Что это за люди, и что за странные у всех заботы, что за скорби, страсти и волнения? Отчего это все так духом взмешалось, взбуровилось и что, наконец, из этого всего выйдет? Что снимется пеною, что падет осадкой на дно и что отстоится и пойдет на потребу?»
А генерала жалко. Из всех людей, которых я встретил в это время, он положительно самый симпатичнейший человек. В нем как-то все приятно: и его голос, и его манеры, и его тон, в котором не отличишь иронии и шутки от серьезного дела, и его гнев при угрозе господством «безнатурного дурака», и его тихое: «вот и царского слугу изогнули, как в дугу», и даже его не совсем мне понятное намерение идти в дворянский клуб спать до света.