– Нет, – отвечал Дергальский, – не имею… Я слихал, сто будто нас полицеймейстель своих позальных солдат от всех болезней келосином лечит и очень холосо; но будто бы у них от этого животы насквозь светятся; однако я боюсь это утвельздать, потому сто, мозет быть, мне все это на смех говолили, для того, стоб я это ласпустил, а потом под этот след хотят сделать какую-нибудь действительную гадость, и тогда пло ту уз нельзя будет сказать. Я тепель остолозен.
– Не поздно ли?
– Да, поздно; но если составить палтию…
– Нет, меня, – говорю, – увольте.
– Залею, – говорит, – оцень. Вы по клайней меле хоть цем-нибудь запаситесь.
– Чем же?
– Секлет какой-нибудь имейте в луках, а то…
– Чего же вы опасаетесь?
– Чего? пелвым вледным целовеком вас сделают, да-с!
С этим Дергальский вздохнул, крепко сжал мою руку и вышел.
Ужасно расстроил меня этот сюсюкающий господии и звуком своего голоса, и своими нервами, и своими комическими несчастиями, и открытием мне глаз. Последнее особенно было мне неприятно. В самом деле: где же это я и с кем я? И, наконец, кто же мне ручается, что он сам говорит правду, а не клевещет? Одним словом, я в мужском теле ощущал беспокойное чувство женщины, которой незваная и непрошеная дружба открывает измены любимого человека и ковы разлучницы. На что мне было знать все это, и какая польза мне из всех этих предостережений? Лучше всего… в сторону бы как-нибудь от всего этого.
Открываюсь Фортунатову: говорю ему, что мне что-то страшно захандрилось, что я думаю извиниться письмом пред предводителем и уехать домой, отказавшись вовсе представлять мою неоконченную записку об устройстве сельской медицины.
Фортунатов вооружился против этого.
– Это, – говорит, – будет стыд и позор, срам и бесчестие; да и отчего это тебе вдруг пришла фантазия бежать?
– Робость, – шучу, – напала.
– Да ты не ухмыляйся; у тебя неравно не был ли как-нибудь наш сюсюка?
– Кто это сюсюка?
– Почтмейстер.
– Ты, – говорю, – отгадал: он был у меня.
Фортунатов хлопнул по столу рукой и воскликнул:
– Экое веретено, экая скотина!.. Такой мерзавец, то ни приедет новый человек, он всегда ходит, всех смущает. Мстит все нам. Ну, да погоди он себе: он нынче, говорят, стал ночами по заборам мелом всякие пасквили на губернатора и на меня сочинять; дай срок, пусть его только на этой обличительной литературе изловят, уж я ему голову сорву.
– Он, – говорю, – и без того на тебя плачется и считает тебя коварным человеком.
– Коварным? Ладно, пусть считает. Дурак он, и больше ничего: его уж и козлы с политическими целями бьют.
– Он это никому, однако, не говорил.
– Не знаю, говорил или не говорил, а в сатирических газетах было писано; не читал статью: «Полякующий козел»?
– Нет, не читал и не хочу.
– Напрасно, – это остроумно написано, да к тому же это и правда: я наверно знаю: это Фуфаевский учил козла биться и спустил его на Дергальского.
– Извините, пожалуйста, но это не делает всем вам чести, что вы злите человека до потери сознания, пока он на всех кошкой стал бросаться.
Фортунатов харкнул и плюнул.
– Нечего, – говорю, – плевать: он комичен немножко, а все-таки он русский человек, и пока вы его не дразнили, как собаку, он жил, служил и дело делал. А он, видно, врет-врет, да и правду скажет, что в вас русского-то только и есть, что квас да буженина.
– Ты, брат, – отвечает мне Фортунатов, – если тебе нравится эти сантиментальные рацеи разводить, так разводи их себе разводами с кем хочешь, вон хоть к жене моей ступай, она тебя, кстати, морошкой угостит, – а мне, любезный друг, уж все эти дураки надоели, и русские, и польские, и немецкие. По мне хоть всех бы их в один костер, да подпалить лучинкою, так в ту же пору. Вот не угодно ли получить бумаги ворошок – позаймись, Христа ради, – и с этим подает сверток.
– Что это такое?
– Губернаторские мысли, как все извлечь из ничего.
Разворачиваю и читаю, великолепнейшим каллиграфическим почерком надписано: «Секретно. Ряд мыслей о возможности совмещения мнимо несовместимых начал управления посредством примирения идей».
– Ну что это ты мне, Василий Иваныч, за вздор такой приносишь?
– А ты обработай, чтоб оно вышло не вздор.
– Нет, – опять говорю, – Дергальский, видно, прав, что ты нарочно всем подводишь вот этакий неразрешимый вздор разрешать.
Фортунатов повел на меня косо глазами, обошел комнату и, поравнявшись с тем местом, где я сидел, вдруг ткнул мне кукиш.
– Вот на-ка, – говорит, – тебе с твоим Дергальским! Напрасно я за всех за вас в петлю небось не лезу! Я, брат, с натурою человек был, а не мудрец, и жену любил, а от этого у меня шесть детей приключилось: им кусок хлеба надо. Что вы, черти, в самом деле, на меня претендуете? Я человек глупый, – ну, так и знайте. Я и сам когда-то было прослыл за умного человека, да увидал, что это глупо, что с умом на Руси с голоду издохнешь, и ради детей в дураки пошел, ну и зато воспитал их не так, как у умников воспитывают: мои себя честным трудом пропитают, и ребят в ретортах приготовлять не станут, и польского козла не испужаются. Что-нибудь одно: умом хочешь кичиться, – ну, другого не ищи, либо терпи, пусть тебя дурак дураком зовет. А мне плевать на все: хоть зовуткой зови, только хлебом корми.
– Прегадкая, – говорю, – у тебя философия.
– Своя, брат, зато: не у немца вычитал; эта по крайности не обманет.
– Скажи лучше, не знаком ли ты с генералом Перловым?
– С Иваном-то воином?
– Да.
– Господи помилуй! – Фортунатов перекрестился и нежным, ласковым тоном добавил: – Я обожаю этого человека.