Губернатор бросил свои руки по разным направлениям и проговорил:
– Теперь-с вот что: теперь век разъединения всяких насильственных политических сцеплений, и против этого бороться глупо-с… Извините, бросая мысли, я увлекаюсь, но вы это оформите мягче.
Я только поглядел на этого мечтателя… Нет, думаю, сам, брат, оформливай, что набросал.
Он, вероятно, заметил мое недоумение и спросил, намерен ли я служить.
– Нет, – отвечаю, – отнюдь не намерен.
– А почему?
Я хотел было сказать, что неспособен; но, думаю, попадусь; скажет: «да неспособным-то и служить», и ответил, что мое здоровье плохо.
– Полноте, бога ради! Нынешняя служба никого не изнуряет. Василий Иванович говорил мне, что вы нуждаетесь в некоторых материалах для своей работы о больницах. Чудак этот Василий Иванович! – вставил губернатор с добродушной улыбкой. – Труженик вечный, а мастер – никогда! Я как увидел его – сказал это, и не ошибся.
– А я его очень люблю, – сухо заметила губернаторша, выбрасывая стеклышко из глаза и делаясь опять из страшного льва просто неприятной женщиной.
– И я, мой друг, его люблю, – отозвался губернатор, – но не могу же я его способностям давать больше цены, чем они стоят. Не могу я ему ставить пять баллов, когда ему следует два… только два! Он прекрасный человек, mais il est borné… он ограничен, – перевел мне его превосходительство и добавил, что он велел Фортунатову пустить меня в канцелярию, где мне «всё откроют», и просил меня быть с ним без чинов и за чем только нужно – идти прямо к нему, в чем даже взял с меня и слово.
Для первого визита мне показалось довольно.
Я поблагодарил, раскланялся и ушел обласканный, но очень недовольный собой. Что это за вздорное знакомство? Противно даже. Зато, думаю, более меня не позовут, потому что, верно, и я им, в свою очередь, не очень понравился. Но Фортунатов зашел вечером и поздравляет:
– Прекрасно, – говорит, – ты себя держал, ты верно все больше молчал.
– Да, – говорю, – я молчал.
– Ну вот, губернатор тебя нашел очень дельным и даже велел сегодня же к нему писаря прислать: верно хочет «набросать мыслей» и будет просить тебя их развить; а губернаторша все только сожалеет, что не могла с тобой наедине поговорить.
– О чем же? Мы с ней и так, кажется, много говорили и о поляках, и о призваниях.
– Ну, да про поляков теперь уж все пустое, с полгода тому беда была у нас. Тут есть полячок, Фуфаевский, – он все нашим дамам будущее предсказывает по линиям рук да шулерничает, – так он ее напугал, что на ней польская кровь где-то присохла. Она, бедняга, даже ночью, как леди Макбет, по губернаторскому дому все ходила да стонала: «Кровь на нас, кровь! иди прочь, Грегуар, на тебе кровь!» Ну, а тому от нее идти прочь неохота: вот она его этим и переломила на польскую сторону… Да все это вздор. Она мне что-то другое о тебе говорила. О чем бишь она хотела от тебя, как от способного человека, узнать?.. Да! вспомнил: ей надо знать, открыто или нет средство, чтобы детей в реторте приготовлять?
– Это, – говорю, – что за глупость?
– Писано, – говорит она, – будто было про это, а ей непременно это нужно: она дошла по книжке Пельтана, что женщины сами виноваты в своем уничижении, потому что сами рождают своих угнетателей. Она хочет, чтобы дети в ретортах приготовлялись, какого нужно пола или совсем бесполые. Я обещал ей, что ты насчет этих реторт пошныряешь по литературе и скажешь ей, где про это писалось и как это делать.
– Ты, – говорю, – шут гороховый и циник.
– Нет, ей-богу, – говорит, – я ей обещал, – да еще сам, каналья, и смеется.
– Ну, а успел обещать, так умей сам и исполнять как знаешь.
Целую ночь я однако ж продумал, лежа в постели: что это за люди и что за странный позыв у них к самой беспричинной и самой беззаветной откровенности? Думал, решал и ничего не решил; а наутро только что сел было за свою записку, как вдруг является совсем незнакомый господин, среднего роста, белый, белобрысый, с толстыми, бледными, одутловатыми щеками, большими выпуклыми голубыми глазами и розовыми губками сердечком.
Вошел он очень торопливо, размахивая фуражкой, плюхнул прямо на стул у моего письменного стола и, усевшись, отрекомендовался Семеном Ивановичем Дергальским.
Говорит картавя, присюсюкивая и сильно поплевывая в собеседника.
– Плишел, – говорит, – к вам с доблым намелением, вы человек чузой и не видите, что с вами тволят. Кто вас лекомендовал Фольтунатову?
Я отвечал, что мы с Фортунатовым старые знакомые.
– Плесквельно, это плесквельно! – заговорил мой гость. – Фольтунатов пельвый подлец! Извините меня; он вась длуг, но я плезде всего цестный целовек и говолю плявду. Это он вас повел к губельнатолю?
– Он.
– Ах, мельзавец! Извините, я говолю всегда плямо. Он ведь не плявитель канцелялии, а фокусник; он сам и есть «севельный маг и вольсебник». Он хитл как челт. Длугие плячут… Но, позвольте, я это написю.
Я подал ему карандаш, а он написал прячут и продолжал:
– Да-с; плячут от начальства новых людей, а он налосьно всех подводит и члесь то бесплистлястным слывет, а потом всех в дуляцкие кольпаки налязает. Я самое тлюдное влемя в западных губельниях слюзил, и полезен был, и нагляды полючал, потому сто я плямой настояссий лусский целовек… Я не хитлец, как он, сто баляхнинским налечием говолит, а сам и насым и васым, хузе зида Иоськи, что ваксу плодает; а я, видите, я даже на визитных кальточках себя не маскилую… – и с этим он подал мне свою карточку, на которой было напечатано: Семен Иванович Дергалъский – почтовый люстратор. – Видите, как плямо иду, а он ботвинью и бузянину лопает, а люсских людей выдает ляху Фуфаевскому. Он сказал мне: «я тебя с губельнатолом сблизу и всех ляхов здесь с ним выведесь»… как самого способного целовека меня пледставил. Губельнатоль плосил меня: «будьте, говолит, моим глазом и ухом, потому сто я хоть знаю все, сто делается в голоде, а сто из голода…» Но, позвольте, это я написю.