Я поблагодарил слугу за обстоятельный рассказ, а сам принарядился, кликнул извозчика и спрашиваю:
– Знаешь, любезный, где Фортунатов живет?
Извозчик посмотрел на меня с удивлением и потом как бы чего внезапно оробел или, обидясь, отвечал:
– Помилуйте, как же не знать!
Поехали и приезжаем.
Извозчик осаживает у подъезда лошадь и шепчет: «первый человек!»
– Что ты говоришь?
– Василий-то Иваныч, говорю-с, у нас первый человек.
Ладно, мол.
Вхожу в переднюю, – грязненько; спрашиваю грязненького казачка: дома ли барин? Отвечает, что дома.
– Занят или нет?
– Никак нет-с, – отвечает, – они после послеобеденного вставанья на диване в кабинете лежат, дыню кушают. Велел доложить, а сам вступаю в залу.
Уж я ходил-ходил, ходил-ходил по этой зале, нет ни ответа, ни привета, и казачок совсем как сквозь землю провалился.
Наконец растворяется дверь, и казачок тихо подходит на цыпочках и шепчет:
– Барин, – говорит, – изволят спрашивать: вы по делу или без дела?
Черт знает, думаю, что на это отвечать! Скажу, однако, если он бьет на такую официальность, что приехал по делу.
Малец пошел и опять выходит и говорит:
– По делу пожалуйте в присутствие.
– Ну, мол, – так поди скажи, что я без дела.
Пошел, но и опять является.
– Как, – говорит, – ваша фамилия?
– Ватажков, – говорю, – Ватажков, я же тебе сказал, что Ватажков.
Юркнул малец и возвращается с ответом, что барин-де сказал, что они никакого Сапожкова не знают.
То есть просто из терпения вывели!..
Рассвирепел я, завязал мальчишке дурака и ухожу, как вдруг, слышу, добродушным голосом кричат:
– Ах ты, заморская птица! Орест Маркович! воротись, брат, воротись! Я ведь думал, что черт знает кто, что с докладом входишь!
Гляжу, в окне красуется Василий Иванович Фортунатов – толст, сед, сопит и весь лоснится.
Возвращаюсь я, и облобызались.
Обыкновенные вопросы: что ты, как ты, откуда, давно ли, надолго ли? Ответив на этот допрос впопад и невпопад, начинаю сам любопытствовать.
– Как ты? – говорю. – Я ведь тебя оставил социалистом, республиканцем и спичкой, а теперь ты целая бочка.
– Ожирел, брат, – отвечает, – ожирел и одышка замучила.
– А убеждения, мол, каковы?
– Какие же убеждения: вон старшему сыну шестнадцатый год – уж за сестриными горничными волочится, а второму четырнадцать; все своим хребтом воздоил и, видишь, домишко себе сколотил, – теперь проприетер.
– Отчего же это ты по новым учреждениям-то не служишь, ни по судебной части и не ищешь места по земству?
– Зачем? пусть молодые послужат, а я вот еще годок – да в монастырь хочу.
– Ты в монастырь? Разве ты овдовел?
– Нет, жена, слава богу, здорова: да так, брат… грехи юности-то пора как-нибудь насмарку пускать.
– Да ведь ты еще и не стар.
– Стар не стар, а около пяти десятков вертится, а главное, все надоело. Модные эти учреждения, модные люди… ну их совсем к богу!
– А что такое? Обижают тебя, что ли?
– Нет, не то что обижают… Обижать-то где им обижать. Уж тоже хватил «обижать»! Кто-о? Сами к ставцу лицом сесть не умеют, да им меня обижать? Тьфу… мы их и сами еще забидим. Нет, брат, не обижают, а так… – Фортунатов вздохнул и добавил: – Довольно грешить.
Показалось мне, что старый приятель мой не только со мною хитрит и лицемерит, но даже и не задает себе труда врать поскладнее, и потому, чтобы положить этому конец, я прямо перешел к моей записке, которую я должен составить, и говорю, что прошу у него совета.
– Нет, душа моя, – отвечает он, – это по части новых людей, – к ним обращайся, а я к таким делам не касаюсь.
– Да я к новым-то уж обращался.
– Ну и что же: много умного наслушался?
Я рассказал.
Фортунатов расхохотался.
– Ах вы, прохвосты этакие, а еще как свиньи небо скопать хотят! Мы вон вчера одного из них в сумасшедший дом посадили, и всех бы их туда впору.
– А кого это, – спрашиваю, – вы посадили в сумасшедший дом?
– Становишку одного, Васильева.
– Боже мой! Ведь я его знаю! Философ.
– Ну вот, он и есть. Философию знает и богословию, всего Макария выштудировал и на службе состоит, а не знал, что мы на богословов-то не надеемся, а сами отцовское восточное православие оберегаем и у нас господствующей веры нельзя переменять. Под суд ведь угодил бы, поросенок цуцкой, и если бы «новым людям», не верующим в Бога, его отдать – засудили бы по законам; а ведь все же он человечишко! Я по старине направил все это на пункт помешательства.
– Ну?
– Ну, освидетельствовали его вчера и, убедивши его, что он не богослов, а бог ослов, посадили на время в сумасшедший дом.
У меня невольно вырвалось восклицание о странной судьбе несчастного Васильева, но Фортунатов остановил меня тем, что Васильеву только надо благодарить Бога, что для него все разрешилось сумасшедшим домом.
– И то, – говорит, – ведь тут, брат, надо было это поворотить, потому на него, ведь поди-ка ты, истцы-то три власти: суд, администрация и духовное начальство, – а их небось сам Соломон не помирит.
– Не ладят?
– И не говори лучше: просто которого ни возьми – что твой Навуходоносор!.. коренье из земли норовит все выворотить.
– Губернатор каков у вас? Фортунатов махнул рукой.
– Сделай, – говорит, – ему визит, посмотри на него, а главное, послушай – поет курского соловья прекраснее.
– Да я, – отвечаю, – и то непременно поеду.
– Посоветоваться… вот это молодец! Сделай милость, голубчик, поезжай! То есть разуважишь ты его в конец, и будешь первый его друг и приятель, и не оглянешься, как он первое место тебе предложит. Страсть любит свежих людей, а через полгода выгонит. Злою страстью обуян к переменам. Архиерей наш анамедни ему махнул: «Полагаю, говорит, ваше превосходительство, что если бы вы сами у себя под начальством находились, то вы и самого себя сменили бы?» Вот, батюшка, кому бы нашим Пальмерстоном-то быть, а он в рясе. Ты когда у губернатора будешь, Боже тебя сохрани: ни одного слова про архиерея не обмолвись, – потому что после того, как тот ему не допустил перемазать храмов, он теперь яростный враг церкви, через что мне Бог помог и станового Васильева от тюрьмы спасти и в сумасшедший дом пристроить.