«Есть, – говорю, – у тебя молоко?»
Думала, думала и отвечает, что молоко есть.
«Дай же, – говорю, – мне молока; я тебе гривенник дам».
«А на что, – говорит, – мне твой гривенник? Гривенник-то у нас еще, слава богу, и свой есть».
Однако согласилась, дала молока.
Сел я в сенях на скамеечку, пью это молоко, а в избе так и разливается мучительнейший стон.
«Это, – говорю, – кто у вас так мучится?»
«Старичок, – говорит, – свекор больной помирает».
Я выпил молоко и подхожу к старику. Гляжу, старичище настоящий Сатурн; человек здоровья несметного; мускулы просто воловьи, лежит, глаза выпучил и страшно, страшно стонет.
«Что, – говорю, – с тобою, дед?»
«А?»
«Что, мол, с тобою?»
«Отойди прочь, ничего», – и опять застонал.
«Да что, мол, такое с тобою? Чем ты болен?»
«Отойди прочь, ничего».
Я ощупал у него пузо: вижу, ужас что газов сперто. Я скорее сболтал стакан слабительной импровизации, подношу и говорю:
«Пей скорее, старик, и здоров будешь, еще сто лет проживешь».
«Отойди прочь, – говорит, – не мешай: я помираю».
«Пей, – говорю, – скорее! выпей только, и сейчас выздоровеешь». Где же там? и слушать не хочет, «помираю», да и кончено.
Ну, думаю себе, не хочешь, брат, слабительного, так я тебя иным путем облегчу, а меня, чувствую, в это время кто-то за коленку потихоньку теребит, точно как теленок губами забирает. Оглянулся, вижу, стоит возле меня большой мужик. Голова с проседью, лет около пятидесяти. Увидал, что я его заметил, и делает шаг назад и ехидно манит меня за собою пальцем.
«Что, – говорю, – тебе нужно?»
«Батюшка, ваше благородие, – шепчет, – пожалуйте!.. примите!..» – и с этим словом сует мне что-то в руку.
«Это, – спрашиваю, – что такое?»
«Полтина серебра, извольте принять… полтину серебра».
«За что ж ты, дурак, даешь мне эту полтину серебра?»
«Не мешайте, батюшка, божьему старику помирать».
«Ты кто ему доводишься?»
«Сын, – говорит, – батюшка, родной сын; это батька мой родной: помилосердуйте, не мешайте ему помирать».
А тут, гляжу, из сеней лезет бабенка, такая старушенция, совсем кикимора, вся с сверчка, плачет и шамшит:
«Батюшка, не мешай ты ему, моему голубчику, помирать-то! Мы за тебя Бога помолим».
Что же, думаю, за что мне добрым людям перечить! Тот сам хочет помирать, родные тоже хотят, чтоб он умер, а мне это не стоит ни одного гроша: выплеснул слабительное.
«Помирайте, – говорю, – себе с Богом хоть все».
Они это отменно восчувствовали и даже за самую околицу меня провожали с благодарностью.
Спрашиваю дорогою:
«Что же, наследства, что ли, мол, ждете от старика-то?»
«Нет, – говорят, – батюшка, какое наследство: мы бедные, да уж он совсем в путь-то собрался… и причастился, теперь ему уж больно охота помереть».
Только что за околицу я вышел, гляжу, мальчишка бежит.
«Тятя, – кричит, – дедушка протянулся».
И все заголосили:
«Один ты, мол, у нас только и был!»
– А все же, – говорю, – этот случай нимало не приводит нас ни к какому заключению о том, как избавить народ от его болезней и безвременной смерти.
– Я вам мое мнение сказал, – отвечал лекарь. – Я себе давно решил, что все хлопоты об устройстве врачебной части в селениях ни к чему не поведут, кроме обременения крестьян, и давно перестал об этом думать, а думаю о лечении народа от глупости, об устройстве хорошей, настоящей школы, сообразной вкусам народа и настоящей потребности, то есть чтобы все эти гуманные принципы педагогии прочь, а завести школы, соответственные нравам народа, спартанские, с бойлом.
– Вы хотите бить?
– А непременное; это и народу понравится, да и характеры будут воспитываться сильнее, реальнее и злее. Так мы вернее к чему-нибудь доспеем, чем с этими небитыми фалалеями, которые теперь изо всех новых школ выходят. Я, при первых деньгах, открою первый «образцовый пансион», где не будет никакой поблажки. Я это уже зрело обдумал и даже, если не воспретит мне правительство, сделаю вывеску: «Новое воспитательное заведение с бойлом»; а по желанию родителей, даже будут жестоко бить, и вы увидите, что я, наконец, создам тип новых людей – тип, желая достичь которого наши ученые и литературные слепыши от него только удаляются. Доказательство налицо: теперь все, что моложе сорока лет, уже все скверно, все размягчено и распарено теплым слоем гуманного обращения. Таким людишкам нужны выгоды буржуазной жизни, и они на своих ребрах кола не переломят; а без этого ничего не будет.
– Ну, а об устройстве врачебной-то части… мы так ни к чему и не приблизились.
– Да и не к чему приближаться; я вам сказал и, кажется, доказал, что это вовсе не нужно.
– Простите, – говорю, – пожалуйста; но тогда позволительно спросить вас: зачем же, по-вашему, сами врачи?
– А для нескольких потребностей: для собственного пропитания, для административного декорума, для уничтожения стыда у женщин, для истощения карманов у богачей и для вскрытия умирающих от холода, голода и глупости.
Нет, вижу, что с этого барина, видно, уж взятки гладки, да он вдобавок и говорить со мною больше не хочет: встал и стоит, как воткнутый гвоздь, а приставать к нему не безопасно: или в дверь толкнет, или по меньшей мере как-нибудь некрасиво обзовет.
– Не посоветуете ли, – спрашиваю, – по крайности, к кому бы мне обратиться: не занимает ли этот вопрос кого-нибудь другого, не имеет ли с ним еще кто-нибудь знакомства, от кого бы можно было получить другие соображения.
– Толкнитесь, – говорит, – к смотрителю уездного училища: он здесь девкам с лица веснушки сводит и зубы заговаривает, также и от лихорадки какие-то записки дает; и к протопопу можете зайти, он по лечебнику Каменецкого лечит. У него в самом деле врачебной практики даже больше, чем у меня: я только мертвых режу, да и то не поспеваю; вот и теперь сейчас надо ехать.