Матушка говорит: «Маркел Семеныч, ты лучше послушай-ка, что дьякон-то как складно для тебя говорит: помирись ты с отцом Иваном!» А отец Маркел как заскачет на месте: «Знаю, говорит, я вас, знаю, что вы за люди с дьяконом-то». И что же вы, сударь, после сего можете себе представить? Вдруг, сударь мой, вызывает меня через три дня попадья, Марфа Тихоновна, через мою жену на огород.
«Ох, дьякон, – говорит, – ведь нам с тобой плохо!»
«Что, мол, чем плохо?»
«Да ведь мой отец Маркел-то на нас с тобой третьего дня репорт послал».
Так, знаете, меня варом и обварило…
«Как так репорт? В каком смысле?»
«А вот поди же! – говорит. – Как мы с тобой онамедни за углом стояли, он после того целую ночь меня мучил: говори, пристает, жена, как дьякон тебе говорил: чем можно попа Ивана изнять?»
«Ничем, – говорю, – его изнять нельзя!»
«А! ничем! ничем! – говорит, – это я знаю: это тебя дьякон научил. Ты теперь, – говорит, – презрев закон и религию, идешь против мужа». И так меня тут таким словом обидел, что я тебе и сказать не могу.
«Матушка, да это что же, мол, такое несообразное?»
«Нет, а ты, – говорит, – еще подожди, что будет?» И потом он целый день все со мной воевал и после обеда и, слава богу, заснул, а я, плачучи, вынула из сундука кусочек холстинки, что с похорон дали, да и стала ему исподние шить; а он вдруг как вскочит. «Стой, говорит, злодейка! что ты это делаешь?» – «Тебе, говорю, Маркел Семеныч, исподние шью». – «Врешь, говорит, ты это не мне шьешь, а ты это дьякону».
Ну, разумеется, попадья – женщина престарелая – заплакала и подумала себе такую женскую мысль, что дай, мол, я ему докажу, что я это ему шью, а не дьякону, и взяла красной бумаги и начала на тех исподних литеры веди метить, а он, отец Маркел, подкрался, да за руку ее хап.
«А! – говорит, – вот когда я тебя поймал! Что ты тут выводишь?»
«Твое имено выставляю, „веди“», – говорит попадья.
«А что такое, – говорит, – обозначает это веди?»
Попадья говорит, что обозначает его фамилию: «Веденятин», а он говорит: «Врешь, эти веди значит Викторыч, дьякон, и я, говорит, об этом рапорт донесу». Сел ночью и написал.
Я даже не воздержался при этих словах дьякона и воскликнул:
– Фу, какая глупость!
– Нет-с, вы еще насчет глупости подождите, – останавливает рассказчик, – почему же это веди означает что «Викторыч», когда имя мое Еремей, а фамилия Козявкин? Ведь это с их стороны ничего более, как одна глупая забывчивость, что сколько лет со мною священнодействуют, а не знают, как их дьякона зовут! А между тем, как вы, сударь, полагаете? – воскликнул дьякон, становясь в наполеоновскую позицию, – что из того воспоследовало? На третий день благочинный приехал, уговаривал отца Маркела, что, мол, по вашему сану, хоша бы и точно такое дело было, так его нельзя оглашать, потому что за это вы сана лишитесь. Но отец Маркел: «Пускай, говорят, я лучше всего решусь, а этого так не пожертвую». Позвали нас в консисторию. Отец Маркел говорит: «Я ничего не боюсь и поличное с собою повезу», и повезли то бельишко с собою; но все это дело сочтено за глупость, и отец Маркел хоша отослан в монастырь на дьячевскую обязанность, но очень в надежде, что хотя они генерала Гарибальди и напрасно дожидались, но зато теперь скоро, говорит, граф Бисмарков из Петербурга адъютанта пришлет и настоящих русских всех выгонит в Ташкент баранов стричь… Ну пусть, но ведь это еще, может, пока один разговор такой… А я страждую и всего уже больше как на тридцать овец постраждовал. А за что? За соседскую глупость, а меж тем, если этак долго эти приходы не разверстаются у нас, всё будут идти прокриминации, и когда меня в настоящем виде сократят, мне по торговой части тогда уж и починать будет не с чем. Вот что, Орест Маркович, духовное лицо у нас теперь в смущение приводит.
Так помаленьку устраиваясь и поучаясь, сижу я однажды пред вечером у себя дома и вижу, что ко мне на двор въехала пара лошадей в небольшом тарантасике, и из него выходит очень небольшой человечек, совсем похожий с виду на художника: матовый, бледный брюнетик, с длинными, черными, прямыми волосами, с бородкой и с подвязанными черною косынкой ушами. Походка легкая и осторожная: совсем петербургская золотуха и мозоли, а глаза серые, большие, очень добрые и располагающие.
Подойдя к открытому окну, у которого я стоял, гость очень развязно поклонился и несколько меланхолическим голосом говорит:
– Я не из самых приятных посетителей; ваш становой Васильев, честь имею рекомендоваться, – и с этим направляется на крыльцо, а я встречаю его на пороге.
Должен вам сказать, что я питаю большое доверие к первым впечатлениям, и этот золотушный становой необыкновенно понравился мне, как только я на него взглянул. Я всегда видал становых сытых, румяных, даже красных, мешковатых, нескладных и резких, а таких, как этот, мне никогда и в ум не приходило себе представить.
– Рад, – говорю, – очень с вами познакомиться, – и, поверьте, действительно был рад. Такой мягкий человек, что хоть его к больной ране прикладывай, и особенно мне в нем понравилось, что хотя он с вида и похож на художника, но нет в нем ни этой семинарской застенчивости, ни маркерской развязности и вообще ничего лакейского, без чего художник у нас редко обходится. Это просто входит бедный джентльмен, – в своем роде олицетворение благородной и спокойной гордости и нищеты рыцаря Ламанчского.
– Благодарю за доброе слово, – отвечает он тихо и кротко на мое приветствие и, входя, добавляет: – Впрочем, я, по счастию, действительно привез вам такие вести, что они стоят доброго слова, – и с этим дает мне бумагу, а сам прямо отходит к шкафу с книгами и начинает читать титулы переплетов.