«Ну, да ладно, – думаю, – ладно», и от меня прошу принять такое же поздравление.
Вышли мы из церкви; он меня, гляжу, догоняет по дороге и говорит:
– Ты ведь меня, Филимоша, простил и больше не сердишься?
Я даже и слова не нашел, что ответить ему на такой фамильярный приступ.
– Не сердись, – говорит, – пожалуйста, Филимоша; я, ей-богу, всегда тебя любил; но я совсем неспособен к этой службе и оттого, черт меня знает, как медленно и подвигаюсь.
– Однако, – говорю, – чем же медленно? У вас уже жирные эполеты. – А сам, знаете, все норовлю от него в сторону.
А он не отстает и продолжает:
– Ах, что, – говорит, – в этом, Филимоша, что жирные эполеты? Разве другие-то это одно до сих пор имеют? Нет, да я, впрочем, на начальство и не ропщу: я сам знаю, что я к этой службе неспособен. Стараюсь – да неспособен, и вот это меня сокрушает. Я переведен сюда для пользы службы, а службе от меня никакой пользы нет, да и вперед не будет, и я это чувствую и скорблю… Мне худо потому, что я человек товарищественный. Вы ведь, я думаю, это помните?
– Как же, помню, мол, даже непременно очень помню.
– Да вот, у меня здесь теперь есть новый приятель, Станислав Пржикрживницкий, попросту – Стаська… Представьте, какой только возможно-чудеснейший малый: товарищ, весельчак, и покутить не прочь, и в картишки, со всеми литературами знаком, и сам веселые стихи на все сочиняет; но тоже совершенно, как у меня, нет никакой наблюдательности. Представьте себе, комизма много, а наблюдательности нет; ведь это даже удивительно! Генерала нашего представляет как нельзя лучше, да и вообще всех нас пересмешит в манеже. Приедет и кричит: «Bonjour, мой взвод!» Те орут: «Здравия желаем, ваше благородие!» – «Какое, говорит, у нас нынче меню?» – «Шшы, ваше благородие». – «Вахмистр, говорит, покажи мне мое место!»… Одним словом, пересмешит до упаду, а служебной наблюдательности все-таки нет. Он мне раз и говорит: «Душка Постельников, ты опытнее, пособи мне обратить на себя внимание. Иначе, говорит, я вас больше и тешить не хочу, потому что на меня начинают находить прегорькие минуты». – «Да, друг ты мой, – отвечаю я ему, – да мне самому не легче тебя». И я это не лгу. Вы не поверите, что я бог знает как обрадовался, узнав, что вы в Петербурге.
– А вы почему, – говорю, – это узнали?
– Да как же, – говорит, – не узнать? Ведь у нас это по реестрам видно.
– Гм, да, мол, вот что… по реестрам у вас видно.
А он продолжает, что хотел было даже ко мне приехать, «чтобы душу отвести», да все, говорит, ждал случая. Ух, батюшки, так меня и кольнуло!
– Как, какого, – говорю, – вы ждали случая?
– А какого-нибудь, – отвечает, – чтобы в именины или в рожденье… нагрянуть к вам с хлебом и солью… А кстати, вы когда именинник? – И тотчас же сам и отгадывать. – Чего же, – говорит, – я, дурак, спрашиваю, будто я не знаю, что четырнадцатого декабря?
Это вовсе неправда, но мне, разумеется, следовало бы так и оставить его на этот счет в заблуждении; но я это не сообразил и со страха, чтоб он на меня не нагрянул, говорю: я вовсе и не именинник четырнадцатого декабря.
– Как, – говорит, – не именинник? Разве святого Филимона не четырнадцатого декабря?
– Я, – отвечаю, – этого не знаю, когда святого Филимона, да и мне можно это и не знать, потому что я вовсе не Филимон, а Орест.
– Ах, и вправду! – воскликнул Постельников. – Представьте: сила привычки! Я даже и позабыл: ведь это Трубицын поэт вас Филимоном прозвал… Правда, правда, это он прозвал… а у меня есть один знакомый, он действительно именинник четырнадцатого декабря, так он даже просил консисторию переменить ему имя, потому… потому… что… четырнадцатого декабря… Да!.. четырнадцатого…
И вдруг Постельников воззрился на меня острым, пристальным взглядом, еще раз повторил слово «четырнадцатое декабря» и с этим тихо, в рассеянности пожал мне руку и медленно ушел от меня в сторону.
Я был очень рад, что от него освободился, пришел домой, пообедал и пресладостно уснул, но вдруг увидел во сне, что Постельников подал меня на блюде в виде поросенка под хреном какому-то веселому господину, которого назвал при этом Стаськой Пржикрживницким.
– На, – говорит, – Стася, кушай, совсем готовый: и ошпарен, и сварен.
Дело пустое сон, но так как я ужасный сновидец, то это меня смутило. Впрочем, авось, думаю, пронесет Бог этот сон мимо. Ах! не тут-то было; сон пал в руку.
Приходит день к вечеру; «ночною темнотой мрачатся небеса, и люди для покоя смыкают уж глаза», – а ко мне в двери кто-то динь-динь-динь, а вслед за тем сбруею брясь-дрясь-жись! «Здесь, – говорит, – такой-то Ватажков»? Ну, конечно, отвечают, что здесь.
Вошли милые люди и вежливо попросили меня собраться и ехать.
Оделся я, бедный, и еду.
Едем долго ли, коротко ли, приезжаем куда-то и идем по коридорам и переходам. Вот и комната большая, не то казенная, не то общежитейская… На окнах тяжелые занавески, посредине круглый стол, покрытый зеленым сукном, на столе лампа с резным матовым шаром и несколько кипсеков; этажерка с книгами законов, и в глубине диван.
– Дожидайтесь здесь, – велел мне мой провожатый и скрылся за следующею дверью.
Жду я час, жду два: ни звука ниоткуда нет. Скука берет ужасная, скука, одолевающая даже волнение и тревогу. Вздумал было хоть закон какой-нибудь почитать или посмотреть в окно, чтоб уяснить себе мало-мальски: где я и в каких нахожусь палестинах; но боюсь! Просто тронуться боюсь, одну ногу поднимаю, а другая – так мне и кажется, что под пол уходит… Терпенья нет, как страшно!
«Вот что, – думаю себе, – проползу-ка я осторожненько к окну на четвереньках. На четвереньках – это совсем не так рискованно: руки осунутся, я сейчас всем телом назад, и не провалюсь».